Александр Величанский
Театральный режиссер, модернист на вес — и сколь ни был он остер — еле в джинсы влез, чтоб попасть в страну чудес — ведь здесь у нас дыра — приподнимает он желез- ный занавес... Ура!
Где окраины отшиб, по ошибке, по ошибке человек один погиб в безвозвратном полушубке ото всех людей вдали — в чистом поле, в чистом поле: даже тела не нашли, даже больше — не искали.
Однажды Луначарский, сказавши речь про классы, и увидав начальство, как будто в страшном сне, упал с трибуны в массы, упал с трибуны в массы, разбился и измазался и потерял пенснэ.
«Папа, ты такой дурак — это же не наш барак, и крыльцо совсем не наше, и не наш внизу овраг», — говорит отцу Наташа.
«Не садись же, говорят! Видишь, окна не горят, и из труб не пышет сажа, наших нет нигде ребят», — говорит отцу Наташа.
«Ну, проснись же, ну, проснись! Видишь, сколько кошек — брысь! а людей не видно даже, только вон один, кажись...»
Нет, их четверо, Наташа.
Я монетку черную найду в толчее опилок и народа: ну, монетка, ты какого года? кто на медь добыл тебе руду?
Закат за осиновой сетью померк. И лед выступает дыханья поверх. И яркая щель, что ведет в магазин все ярче — с исходом небес и осин.
И снег заскрипел высоко в небесах и падал потом, попадая впросак, как в чашку лохматую сахар-песок — исчез на губах, на ресницах просох.
Озимые люди по избам сидят. Спасибо, соседи когда посетят: ведь время — не сахар, и сердце — не лед, и снежная баба за водкой идет.
Мои стихи короче июньской белой ночи, но долгим свежим сумраком окружены они. И вы о них мечтали среди стекла и стали в казенные безжизненные дни.
Вот увидишь — умрешь, и тебя поймут. Станет правдою ложь через пять минут.
Ненадежно жилье, как гнилая гать — ну, а смерть не гниет, надо полагать.
Тлен прекрасен и бел — лишь окаменев. А коль горько я пел — по своей вине.
Принимаю удел — временно не быть. Я и сам не умел вовремя любить.
Я бы жил совсем иначе. Я бы жил не так, не бежал бы, сжав в комочек проездной пятак.
Не толкался бы в вагоне, стоя бы не спал. На меня б двумя ногами гражданин не встал.
Я бы жил в лесу усатом, в наливном саду этак в тыща восьмисотом с хвостиком году.
И ко мне бы ездил в гости через жнивь и гать представитель старой власти в карты поиграть.
Язык сначала жил один: один он по полю ходил и по нехоженым лесам один метался сам.
В горах ему поклоны било эхо, в ручье вода разучивала трель, и ветер плел свою траву, как враль, и пересмешник помирал от смеха.
Потом язык нашел возделанных людей — Он впутался в их бороды и руки и сразу поглупел, помолодел — доныне все к его молчанью глухи.
Люди не ведают страха — они привыкают к нему: обеденный стол их — не плаха, и дом не похож на тюрьму.
Бесстрашные, словно камни, и вечные, словно прах, пощелкивают замками и сами внушают страх.
Спускалось солнце в просеку. С небес свисала ель. Стоял солдатик простенький, похожий на шинель, глядел он виновато на желтые снега — с ножом и с автоматом похожий на врага.
Снега валились с дерева сквозь веток канитель. Стоял солдатик серенький, похожий на шинель, и видел: на закате, судьбу свою кляня, стоит другой солдатик, похожий на меня.
Страшен город Ленинград: он походит на трактат, что переведён с латыни на российский невпопад. К людям улицы стоят корешками золотыми.
Там летают снег и гарь. Там гарцует медный царь псевдо-первенец великий с головою многоликой над жестянкой невских вод серых, как водопровод.
В Ленинграде моря нет — только камни да каналы, да болот полуподвалы, да дворцы без эполет — на ближайших триста лет море спрятано в анналы.
Но на Невский, как бывало, вывел даму удалой её валет.
Сегодня возили гравий. И завтра — возили гравий. Сегодня в карты играли, и завтра — в карты играли.
А девочки шлют фотографии, и службы проходит срок. Вот скоро покончим с гравием и будем возить песок.